(Н. Лобан, О. Берггольц, Д. Гранин)
Исповедь как особая жанровая модификация документально/мемуарно-(авто)биографической литературы является уникальной формой авторского самопознания в искусстве слова. Эта потенциальная возможность, казалось бы, открывала перед писателями-фронтовиками широкие горизонты для фиксации собственного трагического жизненного опыта. А между тем данный ресурс в полной мере оказался невостребованным ими до настоящего времени. Поколение писателей, вернувшихся с Великой Отечественной войны, в течение долгих лет, на первый взгляд, незаслуженно и необъяснимо игнорировали в своем творчестве такую благодатную художественную форму, побуждая нас, потомков, задуматься: что же было причиной этой непозволительной расточительности?
С окончанием Великой Отечественной войны в литературе наблюдалось заметное оживление интереса к мемуаристике, что, вероятно, должно было вызвать грядущий интерес писателей и к иным формам данного литературоведческого комплекса. Однако эта наметившаяся тенденция в литературном процессе была жестоко пресечена цензурой, выполнявшей указание Сталина, не пожелавшего обнародования правды о войне. «Первые мемуары о войне были написаны вскоре после ее окончания, — вспоминал маршал А. Василевский. — Я хорошо помню два сборника воспоминаний, подготовленных Воениздатом, «Штурм Берлина» и «От Сталинграда до Вены» (о героическом пути 24-й армии). Но оба эти труда не получили одобрения И. В. Сталина».
Давление советского идеологического аппарата ослабевает лишь после XX съезда КПСС в феврале 1956 года, создав благоприятные условия в том числе и для так называемой «военной» литературы. «Брестская крепость» С. Смирнова стала катализатором нового витка интереса к преодолению привычного, ставшего уже каноническим, парадного изображения войны. Однако и в этих условиях писатели-фронтовики не спешили обращаться к созданию исповеди в ее классическом виде, оставаясь в рамках художественного автобиографизма. Основной художественной формой для представителей «лейтенантской» прозы стала фронтовая лирическая повесть с доминирующей формой повествования от первого лица. Таким образом, авторы по-прежнему избегали прямого, искреннего общения с читателем, доверяя свой жизненный опыт вымышленному литературному герою.
С середины 1960-х годов после очередного съезда КПСС правда о войне на долгие годы опять стала запретной темой для искусства. Как вспоминал Л. Лазарев, «при Главпуре создали специальную комиссию, которой на откуп отдали мемуарные книги о войне, она решала, что можно, а что нельзя вспоминать. <…> …мемуары были как надравшие до блеска форму солдаты, занимающиеся строевой подготовкой перед предстоящим парадом. Эти унылые, лишенные серьезной информации рассказы, причесанные на один манер, <…> были пронизаны пустопорожней риторикой, угодничеством, лестью и подхалимством».
Тем не менее, период «оттепели» можно рассматривать как начальную точку соприкосновения литературной исповеди и творческой энергии писателей-фронтовиков. Это сближение происходило на фоне процесса активного влияния лиризма на драматургию и прозу, в результате чего в произведениях отчетливо зазвучал голос самого автора — непосредственного участника и свидетеля исторических событий. Литература периода «оттепели» демонстрирует все многообразие вариантов реализации исповедального начала в искусстве слова. Так, например, М. Шолохов выстраивает свой рассказ «Судьба человека» в форме исповеди главного героя Андрея Соколова. Представители сформировавшейся в это время так называемой «исповедальной прозы» используют последнюю в качестве особой авторской интонации (А. Кузнецов, А. Гладилин, В. Аксенов и др.). Высокая степень проявленности исповедального начала характеризует лирические дневники (О. Берггольц «Дневные звезды», В. Солоухин «Владимирские проселки», Ю. Смуул «Ледовая книга» и др.).
Подлинным периодом расцвета исповедальной прозы среди писателей фронтового поколения стал конец XX — начало XXI века. В это время вышли в свет целый ряд предельно откровенных книг-признаний непосредственных участников военных событий: «Vixi» А. Адамовича, «Долгая дорога домой» В. Быкова, «Жизнь, подаренная дважды» Г. Бакланова и др. Для многих из них создание исповеди стало венцом не только творческого, но и жизненного пути: в 1994 году умер А. Адамович, в 2000-м — В. Дементьев, в 2003-м — В. Быков, в 2017-м — Д. Гранин.
Возникший интерес писателей-фронтовиков к исповедальной прозе не остался без внимания и самих авторов. Так, например, В. Дементьев отмечал в этой связи: «Что-то такое появилось в современной литературе, чему и названия нет. Какая-то тяга к тому, чтобы услышали, прочитали. Своеобразная исповедальная проза. Выговориться за долгие годы молчания». Приведенная мысль не только объективно отражает современное положение дел в литературе, но и позволяет ощутить ту меру растерянности, которая неизбежно возникает у каждого литературоведа, занимающегося изучением произведений документально/мемуарно-(авто)биографической прозы. Эта методологическая трудность объясняется отсутствием системных научных исследований исповедальной прозы как своеобразного феномена искусства слова. Данное понятие только начинает входить в активный литературоведческий обиход, приобретая терминологический характер. Теоретическая нерешенность многих вопросов документально/мемуарно-(авто)биографической прозы оказывает существенное влияние на художественную практику. По этой причине авторы нередко используют универсальное жанровое обозначение «мемуары» либо заведомо отказываются от такового вовсе (например, А. Адамович сопровождает «Vixi» подзаголовком «Законченные главы незавершенной книги»). Книга Даниила Гранина «Все было не совсем так» также лишена точного жанрового обозначения. И причина здесь не в желании автора создать пелену загадочности вокруг своего произведения, а в его специфической поэтике, где органично сочетаются воспоминания и признания писателя, его размышления, пришедшиеся по вкусу мысли классиков и современников и т. д. Изданная в 2010 году книга «Все было не совсем так» стала своего рода продолжением предшествующего исповедального опыта Д. Гранина «Причуды моей памяти» (2008 г.). На ее страницах автор стремился еще раз повторить сокровенное, досказать то, что было невольно упущено, забыто, обойдено вниманием.
Размышления Д. Гранина о природе исповедальной прозы, неоднократно встречающиеся в книге, являются свидетельством мучительного спора автора с самим собой на вечную тему — способен ли писатель быть абсолютно искренним в художественном произведении. Они являются бесценным материалом, отображающим психологию автора, приступающего к созданию исповеди. Д. Гранин стремится преодолеть ставшее стереотипным в советской литературе клише при описании собственной жизни: «Сколько я их [автобиографий. — А. Б.] написал за свою жизнь… Из чего они состоят — из сообщений: родился, учился, родители, женился, поступил, где жил, был, служил. Все просто. Лучше, когда бедно. И бледно. Этакая справка… Не нужно ни про любовь, ни про ошибки, сомнения, раскаяния. Ни о том, как я хотел покончить с собой. Излишние надежды. Разлука… извините, это никому не интересно». «Почему, ведь это и есть главное, история чувств, душевные поиски», — недоумевает Д. Гранин. С надеждой отобразить собственные душевные поиски, то есть то «главное», в чем и заключается уникальность и привлекательность человеческой жизни, он приступает к созданию книги «Все было не совсем так»: «С жадностью изголодавшегося накидываюсь я на собственную жизнь». Определяющим фактором успешной реализации этого замысла, по мнению писателя, является открытость авторской души, сохранение текстом главного для исповедальной прозы свойства — искренности: «Талант искренности дает результаты не меньшие литературного».
Д. Гранин отчетливо осознает безусловную востребованность живого человеческого свидетельства о себе, традиция которого насчитывает в литературе не одно тысячелетие: «Почему тянет к дневникам, мемуарам, воспоминаниям? Почему? Почему литература такого рода не стареет? Она долгожитель». Ответ на этот вопрос писатель видит в универсальности человеческого опыта, фундаментальные основы которого (страсти, слабости и т. д.) имеют вневременной характер, являясь точкой сближения представителей разных исторических эпох. Д. Гранин не скрывает своего желания исповедаться, написать искреннюю книгу о себе: «Иногда хочется исповедаться, признаться в плохих поступках, в подлых желаниях и мыслях. Признаться кому? Близким, другу, да как-то стыдно, потеряю уважение. Хорошо бы иметь своего духовника». Однако за кажущейся, мнимой легкостью в достижении поставленной цели для каждого автора-исповедника скрываются трудности, подчас для него непреодолимые.
Создание подлинной исповедальной прозы, затрагивающей сугубо личное, потаенное в жизни автора, как правило, становится для него моментом истины, когда на прочность проверяются достоинство и человечность. Так, например, завершив работу над книгой «Долгая дорога домой», В. Быков в интервью сделает следующее признание, показывающее, насколько разнилось представление о процессе написания исповедальной прозы с его непосредственным осуществлением на практике: «А вообще, скажу я вам, это ужасно сложное дело — писать мемуары». К такому же заключению Д. Гранин приходит значительно раньше. В 2005 году, еще только вынашивая замысел создания собственной исповеди, писатель отметил: «Мемуары, конечно, заманчивая вещь, но чрезвычайно опасная. Писать мемуары достаточно честные — безумно трудно. А заниматься саморекламой неохота». Непосредственно столкнувшись с подобными трудностями, Д. Гранин вносит существенные коррективы в свои творческие планы, связанные с чистосердечным изложением собственных душевных исканий: «…знал, что предстоит вспоминать и открывать слишком много плохого».
С этого мгновения рассуждения автора об исповедальной прозе приобретают иную тональность: «Написать о себе всю правду невозможно. Не могу представить писателя, который осмелился бы вывернуть наружу свою душу со всеми ее мерзостями. При исповеди, на ухо священнику говорится только часть греховного». И далее: «Сладость автобиографии состоит не в исповеди, кому она нужна, кому дело до моих ошибок, сладость в том, что можно вспомнить хороших людей, прелесть прошлого, заполнить живой жизнью пространство между моим отцом и моим внуком, течение жизни не должно прерываться». Д. Гранин ставит под сомнение саму возможность создания произведения-исповеди в чистом виде, объясняя свою точку зрения отсутствием в русской литературе исповедальной традиции: «Наверное, есть культура исповеди, понятия о собственных нормах морали. Система запретов. Опыт оценок, самоанализа непрост (поздно спохватился)». Эту мысль писатель поясняет в одном из своих интервью: «Я вот недавно перечел «Исповедь» Руссо. Он совершил первый такой подвиг в истории литературы — попытался рассказать о себе все, плохое и хорошее. Рассказать о себе хорошее — это у нас умеют. Рассказать же о себе откровенно плохое — это очень трудно. Особенно нам, людям, у которых нет культуры исповеди». Более того, в книге «Все было не совсем так» Д. Гранин демонстрирует невозможность автора воссоздать уникальность собственной личности, представить свое земное существование в виде хронологического жизнеописания. Этому противится сама человеческая природа, несовершенная в силу ограниченности памяти: «Как человек появляется на свет Божий, как он растет в первые свои годы, как становится человеком — ему самому неведомо. Начало жизни в памяти у него не остается». Человек лишен возможности самостоятельно рассказать о своем раннем детстве. О биографических фактах этого времени он может «узнать по рассказам родителей, нянек, какие-то сценки, словечки…». Поэтому воспоминания человека о начальных годах своей жизни необходимо воспринимать с изрядной долей осторожности.
Суммируя систему взглядов Д. Гранина по вопросам поэтики документально/мемуарно-(авто)биографической прозы можно сделать вывод, что в конечном счете писатель констатирует существенное отличие русского и европейского исповедального опыта: «Все дело в степени откровенности. Распахнуть душу, да так, чтобы не преувеличить, ничего не замолчать, передать свой ужас, свою глупость, свой стыд, ничего не утаивая…». «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо как эталон исповеди в европейской литературе, являясь исключительно интимным произведением, характеризуется подчеркнутым вниманием автора к индивидуальным, личностным началам своей жизни. Исповедальные опыты представителей русской литературы отличает присущая им социальность, соединение самоанализа с самотипизацией. Специфику восточнославянской исповедальной традиции, по нашему мнению, уместно охарактеризовать с помощью понятия «национальное покаяние», предложенного К. Льюисом: «Главная прелесть национального покаяния в том, что оно дает возможность не каяться в собственных грехах, что тяжко и накладно, а ругать других». Исповедальная составляющая книги Д. Гранина «Все было не совсем так», в целом представляющей собой сложное синтезированное жанровое образование, не поддающееся однозначному определению, в полной мере соответствует специфике восточнославянской исповедальной традиции, яркими примерами которой являются произведения Н. Гоголя, С. Граховского, Л. Гениюш и др. авторов. Такие выводы становятся правомерными исходя из содержания книги Д. Гранина, а также из следующего авторского признания: «Я хотел бы поверить в Бога, но боюсь… …я боюсь, потому что не хочу страдать. За неправедные поступки, за суету, эгоизм, за грехи… Неприятно будет оглядываться на свое прошлое, испортишь остаток жизни. Исправить нельзя, отмолить времени не хватит. Перечисление — это еще не покаяние. Да и покаяние — не искупление».
На страницах книги «Все было не совсем так» Д. Гранин обращается к важнейшим событиям российской истории (роль и значение Петра I, Великая Отечественная война, «Ленинградское дело», развал СССР, путч 1991 года и т. д.), стремится отыскать причины и проанализировать последствия случившегося. Как Н. Гоголь в середине XIX века обличал «страхи и ужасы» России, так Д. Гранин в начале XXI-го кается в грехах своей страны. Значительно меньше внимания автор уделяет осмыслению собственного жизненного опыта. Показательным в этом отношении является мысль Д. Гранина, взятая автором в качестве эпиграфа к книге: «Мне достался мир постоянно воюющий, суровый, где мало улыбок, много хмурого, мало солнца. Обилие талантов и запретов. Я попал в него не в лучшую пору. В этом мире мне тем не менее повезло. Мне достались времена трагические, весьма исторические, главное же, от них осталось сокровенное чувство счастья — уцелел!» При этом в произведении Д. Гранин обращается не только к прошлому России, но и к ее настоящему. Современное состояние дел в стране вызывает у писателя такие же горестные мысли, как и ее прошлое. Автор акцентирует внимание на болевых точках российской действительности: снижение уровня гуманитарного образования, ЕГЭ, утрата нравственных ориентиров в обществе и т. д. Безрадостные размышления Д. Гранина об исторических путях развития России предопределили заглавие книги — «Все было не совсем так», в котором автор с помощью выделенных курсивом слов объединил два временных плана — прошлое и настоящее.
Логика подобного рода построения книги неминуемо приводила к появлению в ней исповедальных страниц. События, ставшие объектом размышлений Д. Гранина, в большинстве случаев оказываются тесно сопряженными с авторской судьбой, становясь поводом для откровенного, углубленного анализа. Так, например, воспоминание о путешествии по Енисею позволяет Д. Гранину не только покаяться в национальном грехе (экологическое состояние реки в силу бездумного отношения людей вызывает нескрываемую тревогу писателя), но и совершить еще одно горестное признание, немалую степень личной вины за которое тяжело переживает уже и сам автор: «По радио сообщили — 21 июня 1969 года — люди высадились на Луне, и все у нас на пароходе хранят молчание. Потому что не наши, американцы. <…> Вспоминаю с удовольствием. И стыдом. Себя стыжусь». Стремясь не нарушить принцип подлинности, Д. Гранин в книге «Все было не совсем так» рассказывает о своем детстве в третьем лице. Для этого в первой части произведения он дистанцируется от изображаемого «я», что достигается путем введения в художественную ткань повествования главного героя, обозначенного как Д.: «Как бы то ни было, Д. появился на свет в собственном сознании поздно»; «Он был первенец, и наверняка его можно считать желанным ребенком». С взрослением героя способ самообъективизации автора в книге претерпевает изменения. Доминирующей становится форма повествования от первого лица. Однако произведение Д. Гранина так и не приобрело вид последовательного авторского жизнеописания. Уже в конце первой части автор снимает с себя эту задачу: «Если бы я писал подряд свою жизнь, многое бы вспомнилось, зацеплялось и можно было вытащить из прошлого связную последовательность. Пробовал, не получилось». Вследствие этого книга Д. Гранина приобретает фрагментарный характер, лишаясь, как и сама человеческая память, цельности, завершенности.
Жизнь Д. Гранина, как свидетельствуют факты биографии и страницы книги, представляет собой путь, в котором потерь было значительно больше, чем обретений. Ко многим из них автор не желает возвращаться. Ключевым историческим событием поколения людей Д. Гранина стала Великая Отечественная война, к размышлениям о которой автор неоднократно обращается в своей книге. Однако, как и для большинства писателей-фронтовиков, индивидуальный фронтовой опыт для Д. Гранина — это табу, запретная тема, не предполагающая подробных публичных откровений: «Всякое со мною бывало на войне, но об этих часах и минутах я старался никогда не вспоминать». Лишь о незначительной части своего военного прошлого рассказал в книге признаний «Долгая дорогая домой» и В. Быков, который, как свидетельствуют воспоминания А. Петкевича, «не любил рассказавать, да и особенно и не рассказывал о войне». Аналогичные мысли в собственном исповедальном произведении «Жизнь, подаренная дважды» запишет еще один непосредственный участник Великой Отечественной войны Г. Бакланов: «…те, кто был на войне, всего про войну не расскажут. И не надо. Я тоже не мало из того, что видел и знаю, унесу с собой». Отдельные авторские признания, встречающиеся в книге Д. Гранина, становятся не исключениями из общего для писателей-фронтовиков правила, а скорее его дополнительным подтверждением: «Я все больше чувствовал потерянные четыре года войны»; «Сколько раз на войне я трусил, не хотел подниматься после обстрела, заляжешь в окопе, и никакие команды не помогают, лежишь, засыпанный землей, вроде как контужен, оглушен». Они как незаживающая рана в душе писателя, которая начинает кровоточить от малейшего прикосновения к ней.
«Все было не совсем так» — книга подведения жизненных итогов Д. Гранина. Мотив прощания с жизнью пронизывает книгу писателя, еще более повышая ее исповедальный накал. 93-летний автор физически ощущает приближение смерти: «Долго ходить не могу, слышу хуже, путешествия кончились, запреты обступают со всех сторон…». Смерть уже забрала самого дорогого и близкого для Д. Гранина человека — жену Римму, породив в его душе чувство беспредельного одиночества: «Смерть жены после многолетнего брака — это потрясение. Сметаются все устои, все привычки. Прежде всего обнаруживается пустота». Предчувствие близкой смерти освобождает автора от всевозможных компромиссов с совестью, позволяя без опасений за свою репутацию откровенно высказать, проговорить вслух сокровенное: «Судьба подарила мне долголетие. Как я использовал это? В конце жизни, подводя итоги — недоволен». Центральная идея жизни Д. Гранина — идея справедливого коммунистического общества, та идея, которой он свято верил на протяжении всей своей жизни, ко времени подведения итогов лопнула, словно мыльный пузырь, оставив после себя горькое послевкусие, ощущение пустоты, разочарованности, несбывшихся надежд: «Большая часть моей жизни прошла в СССР. Мне там привили «идею жизни» — коммунистическое общество. Идея была красивая. Затем начались сомнения, разочарования. Идея все время осыпалась, рушилась, трескалась. Годами я избавлялся от нее». Уже не сомневаясь в ложности своих жизненных идеалов, Д. Гранин тем не менее остается честным перед самим собой: «Чем дальше уходит в забвение эта страна — тем она становится для меня интереснее и даже признаюсь, — милее».
Аналогичные чувства значительно раньше были пережиты Ольгой Берггольц, о чем красноречиво свидетельствуют ее дневниковые записи. В 1949 году она запишет у себя в дневнике: «…жизненной миссии своей выполнить мне не удастся — не удастся написать того, что хочу: и за эту-то несчастную тетрадочку дрожу — даже здесь». В этой короткой фразе — катастрофа человека, в тридцать девять лет окончательно разочаровавшегося в жизни. На долгие годы причина душевной драмы О. Берггольц, как и сам факт ее присутствия, были надежно скрыты от посторонних глаз в архивах спецслужб. Пролить свет на трагические страницы жизни «ленинградской Мадонны» в настоящее время позволяет запретный дневник поэтессы, впервые вышедший в свет отдельным изданием в 2010 году.
О безусловном доверии к данному источнику биографии О. Берггольц можно говорить определенно, без сомнений, поскольку ее дневник — это совершенный образец жанра, обжигающий своей откровенностью и глубиной авторского самораскрытия. Именно эти особенности жанра дневника становятся тем необходимым условием, позволяющим на его основе возникнуть особой жанровой модификации документально/мемуарно-(авто)биографической прозы — исповеди.
В истории литературной исповеди встречаются разные целеустановки обращения авторов к данной жанровой модификации. Однако в большинстве случаев классическая исповедь в литературе — это произведение, отличающееся установкой на полную авторскую откровенность. Как справедливо отмечает А. Горячева, «жанр исповеди на сегодняшний день — это единственный возможный, последний, не обесценивший еще сам себя, прозаический жанр». Уточним лишь, что данная мысль, верная по своей сути, едва ли применима к постмодернистской литературе, представители которой в целях эпатажа публики меньше всего заботятся о сохранении жанровой «чистоты» исповеди.
Если обратиться к основным вехам творческого пути О. Берггольц, то перед нами предстает достаточно типичный портрет преуспевающей советской поэтессы: в четырнадцать лет в стенгазете «Красный ткач» опубликовано первое стихотворение «Ленин», за которым последовали новые с такими же красноречивыми названиями («Песня о знамени» и др.); участие в деятельности литературной группы «Смена», входящей в состав Ленинградской ассоциации пролетарских писателей; знакомство с М. Горьким, который высоко оценил талант начинающего автора; принятие в 1934 году в Союз Советских писателей. К 1936 году О. Берггольц — известная поэтесса, автор множества книг: «Зима-лето-попугай» (1930 г.), «Глубинка. Казахстанские рассказы-очерки» (1932 г.), «Стихотворения» (1934 г.), «Книга песен. Стихотворения» (1936 г.). В это время О. Берггольц избавлена от внутренних противоречий. Своим творчеством она приветствует коммунистический миропорядок.
Спокойное течение жизни прерывается в трагическом для советской истории 1937 году. За «связь с врагом народа» Б. Корниловым (первый муж поэтессы) О. Берггольц исключена из кандидатов в члены ВКП (б) и Союза писателей, а в ночь с 13 на 14 декабря 1938 года по сфабрикованному делу арестована как участница контрреволюционной деятельности. «Я провела в тюрьме 171 день», — запишет в дневнике О. Берггольц на двенадцатый день после освобождения. Именно с этого дня — 15 июля 1939 года — она начнет вести свой тайный дневник, отличающийся открытой исповедальностью. Пребывание в тюрьме лишит О. Берггольц внутреннего покоя, внесет в ее жизнь раскол. Дневник станет отдушиной, где поэтесса сможет оставаться самой собой — не лгать и не лицемерить. Параллельно, с постоянными цензурными затруднениями, будет продолжаться официальное творчество, отвечающее господствующей идеологии.
В 1939 году О. Берггольц приступает к работе над книгой «Дневные звезды» — «открытым дневником», где «смешается прошлое, настоящее и будущее». По замыслу автора, она должна была стать ее самой заветной, «Главной книгой». На страницах «Дневных звезд» поэтесса неоднократно рассуждает о так называемой «Главной книге», предлагая ее теоретическое обоснование. В жанровом отношении контуры книги весьма размыты, но содержательный аспект определен четко: «Писатель может не знать заранее, в какой форме она воплотится — в поэме ли, в стихах ли, в романе, в воспоминаниях ли, но твердо знает, чем она будет по главной сути своей: знает, что стержнем ее будет он сам, его жизнь, и в первую очередь жизнь его души, путь его совести, становление его сознания — и все это неотделимо от жизни народа». Личное, индивидуальное в ней должно быть неотделимо от жизни всеобщей, что, по мнению О. Берггольц, снимает «нелепое противопоставление исповеди и проповеди», так как «коммунистическая пропаганда-проповедь в таких книгах — это прежде всего действенная передача личного душевного и жизненного опыта, приобретенного в общенародной борьбе за создание нового, справедливого общества…». Идеальным текстом-ориентиром для «Главной книги» в предшествующей литературе для О. Берггольц представляются «Былое и думы» А. Герцена: «…в представлении моем она ближе всего подходит… к «Былому и думам», гениальному роману о человеческом духе…». В запретном дневнике писательница развивает эту мысль: «Боже мой, для того чтобы писать то, что я задумала, то, что мы все пережили, надо обладать герценовской широтой, глубиной и свободой мысли…».
В «Дневных звездах» О. Берггольц стремится предстать в облике идеального советского писателя, который в первую очередь заботиться о воспитании коммунистического мировоззрения читателя. Поэтому так часто на ее страницах можно встретить безупречные для социалистического субъекта мысли: «Мы верны зову Партии: помнить, знать и писать о нашей жизни, о нашем советском человеке, о его душе — всю правду и только правду»; «…И это дает мне до сих пор силы… жить всем существом — это вера в то, что я не нарушила своей давней, отроческой клятвы, сознание, что я принадлежу к Партии, сплавленной с именем Ленина…».
Абсолютно иной взгляд на природу «Главной книги» отражен в запретном дневнике — потрясающем человеческом дневнике, где поэтесса имела возможность говорить от своего имени, говорить на пределе искренности. В нем О. Берггольц руководствуется уже не коммунистической идеологией, а категорическим императивом совести, позволяющим объективно осмыслить трагедию художника слова в советском обществе: «Ну, а вывод-то какой мне сделать — в романе, чему учить людей-то? <…> А как же писать о субъекте сознания, выключив самое главное — последние два-три года, т. е. тюрьму? Вот и выходит, что «без тюрьмы» нельзя и с «тюрьмой» нельзя… уже по причинам «запечатанности». А последние годы — самое сильное, самое трагичное, что прожило наше поколение, я же не только по себе это знаю»; «Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!!».
Задача изображения человеком самого себя, являясь сложнейшей проблемой не только литературы, но и всего искусства в целом, в исповеди приобретает особенную актуальность. Причиной этого является присущее человеку самолюбие, нежелание выставлять себя в неприглядном виде на суд публики. Вероятно, для многих писателей эта проблема становилась камнем преткновения при реализации замысла по написанию собственной литературной исповеди. Содержание запретного дневника, где отражены многие личные тайны О. Берггольц, давать оценку которым мы не имеем никакого морального права, свидетельствует о том, что эта трудность была преодолена автором. Однако в советскую эпоху перед писателем-исповедником неминуемо вставала иная преграда, в меньшей степени зависящая от особенностей его человеческой природы. Тоталитарный режим, ежеминутно грозящий человеку серьезной опасностью, порождал в душе автора своеобразную внутреннюю цензуру, заставляя его постоянно оглядываться, держать в уме возможного читателя, в первую очередь недоброжелательного. Все вышесказанное сковывало исповедника, оказывало существенное влияние на степень его искренности. На преодоление этого идеологического препятствия внутренне настраивает себя О. Берггольц, по-доброму завидуя писателям XIX века: «Читаю Герцена с томящей завистью к людям его типа и XIX веку. О, как они были свободны. Как широки и чисты! А я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: «Это будет читать следователь», — преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. <…> И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью — обвинить, очернить и законопатить, — и я спешу приписать что-нибудь объяснительное — «для следователя» — или руки опускаю, и молчишь, не предашь бумаге самое наболевшее, самое неясное для себя…».
Два дневника — «Дневные звезды» и запретный дневник. Один — для печати, другой — для себя, без малейшей надежды на публикацию. Между ними пропасть в плане искренности, внутренней правды человека с самим собой, что еще раз доказывает: дневник дневнику рознь, а механическое зачисление дневника в разряд исповедальной прозы — неправомерно. Уж не поэтому ли в финале «Дневных звезд» — произведения, изначально задумывающегося как та самая «Главная книга» — в подтексте звучат нотки сожаления, творческой неудачи, надежды досказать невысказанное: «И если вы увидите хоть часть себя, хоть часть своего пути, — значит, вы увидели дневные звезды, значит, они зажглись во мне, они будут все разгораться в Главной книге, которая всегда впереди…».
Завершив в 1959 году работу над первой частью «Дневных звезд», О. Берггольц сразу же готовит материалы ко второй, мечтая создать подлинную «Главную книгу», где не будет запретных тем: «…Но если я не расскажу о жизни и переживаниях моего поколения в 37—38 гг. — значит, я не расскажу главного и все предыдущее — описание детства, зов революции, Ленин, вступление в комсомол и партию, и все последующее — война, блокада, сегодняшняя моя жизнь — будет почти обесценено».
Запретный дневник фиксирует состояние души О. Берггольц в переломный момент ее жизни. Нахождение в тюрьме становится для нее той точкой невозврата, после которой ложность прежних убеждений, бесцельно растраченные годы начинают осознаваться особенно напряженно и болезненно: «Все или почти все до тюрьмы казалось ясным: все было уложено в стройную систему, а теперь все перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено». «Блокадная муза» переживает глубочайший духовный кризис. Она не может забыть того ужаса, не может вернуться к прежней жизни. На протяжении многих месяцев О. Берггольц вновь и вновь возвращается к этим событиям практически в каждой из своих записей: «Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего…»; «Все еще почти каждую ночь снятся тюрьма, арест, допросы»; «Да, я еще не вернулась оттуда. <…> Все отзывается тюрьмой — стихи, события, разговоры с людьми. Она стоит между мной и жизнью…». Дневниковые записи демонстрируют растерянность автора. У человека словно выбили почву из-под ног. Дневник принимает вид сверхчувствительного барометра души поэтессы, где сухая констатация фактов внутренней жизни сменяется вспышками вполне обоснованного гнева: «…Да, но зачем все-таки подвергали меня все той же муке?! <…> И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности? Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: «Живи»».
О. Берггольц балансирует в пограничном состоянии на грани жизни и смерти: «Сегодня, в первый раз за довольно долгое время, у меня не тюкает в голове. <…> Уже не помню, но чуть ли не с десятого числа началась у меня отчаянная невралгия, такая, что я света не взвидела. Глотала всякую дрянь, и сейчас еще ем на ночь люминал и от дикой головной боли, от лекарств совершенно отупела». В минуты полного отчаяния появляются мысли о самоубийстве: «Надо было бы самой покончить с собой — это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить».
В начальных записях дневника поэтесса еще сохраняет верность своим прежним жизненным идеалам, отказывается верить в их ложность: «…Я буду до гроба верна мечте нашей — великому делу Ленина, как бы трудна она ни была! Уже нет обратного пути». Как и многие обманутые советские люди, она искренне полагает, что великая идея коммунизма исковеркана исполнителями, о чем даже не подозревает их идол — великий Сталин. В надежде восстановить историческую справедливость у О. Берггольц возникает наивная мысль о написании письма к Вождю: «И вдруг мне захотелось написать Сталину об этом: о том, как относятся к нему в советской тюрьме. О, каким сиянием было там окружено его имя! Он был такой надеждой там для людей…» Спустя двадцать лет А. Карпюк, исповедуясь в собственном избавлении от иллюзий коммунистической идеологии («Прощание с иллюзиями»), признается в такой же романтической мечте: «Товарищ Сталин — очень занятой человек. Он, конечно, газет не читает. Он даже в глаза их не видит, потому что так, бедный, занят делами, поэтому и не знает, что подхалимы вытворяют. <…> Меня и самого разбирало желание — вот бы добраться как-нибудь до Москвы, прошмыгнуть в Кремль и подсказать Сталину!»
Мучительно, болезненно проходит процесс освобождения сознания от идеологической лжи. О. Берггольц непросто отречься от того, чем она жила и во что свято верила. Во второй половине XIX века Л. Толстой измучился поиском ответа на «детский», по его мнению, вопрос: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?» Подобный «наивный» вопрос начинает терзать О. Берггольц: «Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Где все? <…> Где все и зачем все? И что же вместо того, что было когда-то? Какой наполненной жизнью жила я в 31 году. Сами заблуждения мои были от страстного, безусловного доверия к жизни и людям…»
К концу марта 1941 года иллюзии окончательно развеялись. О. Берггольц приходит к неутешительному для себя выводу: «Я круглый лишенец. У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее…» Ее охватывают чувства беспросветного одиночества, обманутости и пессимизма. Поэтесса уже осознала глубину трагедии, случившейся с ее поколением, и поэтому выносит жестокий приговор официальной идеологии: «Я вышла из тюрьмы со смутной, зыбкой, но страстной надеждой, что «все объяснят», что то чудовищное преступление перед народом, которое было совершено в 35—38 гг., будет хоть как-то объяснено… <…> …я жила эти полтора года в какой-то надежде на исправление этого преступления, на поворот к народу — но нет… Все темнее и страшней, и теперь я убеждаюсь, что больше ждать нечего».
Идеалы, в которые верила О. Берггольц, не были для нее разменной монетой, поэтому их утрата воспринимается как «вторая смерть» («первая» случилась со смертью дочери Ирины). Оказавшись в тюрьме, Ольга Федоровна переживает смерть «общей идеи»: «Я не живу; я живу вспышками, путем непрестанных коротких замыканий, но это не жизнь. Я живу по инерции, хватаюсь, цепляюсь за что-то: и за работу, и за пижаму, но это непрестанное бегство от самой себя». В сложившихся условиях дневник становится для нее единственной возможностью для сохранения человеческого достоинства, поддержкой в минуты отчаяния: «Все лучшее, что я делаю, не допускается до людей, — хотя бы книжка стихов, хотя бы Первороссийск [поэма О. Берггольц. — А. Б.]. Мне скажут — так было всегда. Но в том-то и дело, что я выросла в убеждении (о, как оно было наивно), что «у нас не как всегда»…». Физическая и духовная смерть преодолевается О. Берггольц через творчество. В состоянии полной обреченности она продолжает творить, осмысливать царящий в стране хаос. Наряду с дневником, «тюремными» и «посттюремными» стихотворениями, изначально создающимися «в стол», руководствуясь инстинктом самосохранения, поэтесса продолжает свое официальное творчество, объективно осознавая его ценность: «Надо закончить эту муру — «Ваня и поганка»…»
День ото дня пути О. Берггольц и официальной идеологии расходятся: «…довольно заказов, «Ванек и поганок», песенок к дурацким фильмам. За дело жизни, за роман, удачей ли неудачей он кончится». В десятках дневниковых записей она отстаивает право писателя на свободу слова, формулируя свое авторское кредо: «Нет, не должен человек бояться никакой своей мысли. Только тут абсолютная свобода»; «…буду писать так, как будто бы решительно все и обо всем можно писать, с открытой душой, сорвав «печати», безжалостно и прямо…» и т. д.
Мировоззренческий кризис О. Берггольц усиливается в годы Великой Отечественной войны. Находясь в блокадном Ленинграде, ежедневно наблюдая за неисчислимыми бедствиями, она еще раз убеждается в несостоятельности руководства страны. Потрясения усиливают события личной жизни: умирает муж Н. Молчанов; как «социально опасный элемент» по решению властей из Ленинграда в Красноярский край выслан отец поэтессы Федор Христофорович: «Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия — это без всякой иронии». О. Берггольц страдает из-за все разрастающейся пропасти в отношениях между людьми и правительством. Гитлер и Сталин в сознании поэтессы сливаются в единую зловещую силу для русского народа: «Я не знаю, чего во мне больше — ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, — к нашему правительству». Дневник военных лет наполнен записями осознанного неприятия официальной идеологии: «Кругом смерть. Свищет и грохает… А на этом фоне — жалкие хлопоты власти и партии, за которые мучительно стыдно».
Едва оправившись от тюремного потрясения, О. Берггольц вновь оказывается в состоянии растерянности. Обостряется болезнь, наступает «полное душевное отупение». В течение трех месяцев не ведется даже дневник. Запись от 8—9 сентября 1941 года свидетельствует о возвращении поэтессы к заказной, пропагандистской деятельности: «Мне надо к завтрему написать хорошую передовичку. <…> Я обязательно должна написать ее из самого сердца, из остатков веры». Изменилась стратегия поведения, но мысли остались прежними: «…я пишу «духоподъемные» стихи и статьи — и ведь от души, от души, вот что удивительно! Но кому это поможет? На фоне того, что есть, это же ложь». О. Берггольц продолжает скрытую от посторонних глаз ежедневную работу над своим дневником, материалы которого впоследствии должны были составить основу подлинной «Главной книги». Военные события в записях этого времени неразрывной нитью связаны с тюремными размышлениями. Уже в мирное время «блокадная муза» назовет тюрьму (и шире — ситуацию внутренней несвободы личности в советском обществе) одним из важнейших факторов победы в войне: «Тюрьма — исток победы над фашизмом, потому что мы знали: тюрьма — это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра — война, и были готовы к ней».
В послевоенное время власти поспешили свести счеты с О. Берггольц. На X пленуме СП СССР 1945 года поэт А. Прокофьев в своем докладе резко осудил творчество поэтессы за доминирующую в нем тему страдания. В 1946 году на собрании писателей Ленинграда поэтесса становится объектом травли за восхваление творчества А. Ахматовой, согласно августовскому постановлению ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», «чуждых народу». В стране начинается новая волна арестов, набирает обороты «Ленинградское дело». Над О. Берггольц, которая к этому времени успела опубликовать свои блокадные стихотворения, «Ленинградскую поэму», поэму «Твой путь», нависает реальная угроза нового ареста.
Последние дневниковые записи О. Берггольц, ставшие результатом поездки в село Старое Рахино Новгородской области, датируются 1949 годом. Как и весь дневник в целом, они не сводятся только к личным переживаниям. Это предельно правдивый портрет эпохи, переданный ее непосредственным свидетелем.
В старорахинских записях автор размышляет над судьбой народа-победителя в послевоенное время. Увиденное в колхозе лишь подтверждает предыдущие выводы поэтессы: «…полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой…»; «Колхоз все более отчуждается от крестьян». Картина настолько привычная, что уже не вызывает у О. Берггольц возмущения. Отсюда почти протокольный стиль письма, где сухие факты говорят сами за себя: «Весенний сев… превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности; государство нажимает на сроки и площадь, а пахать нечем: нет лошадей (14 штук на колхоз в 240 дворов) и два, в общем, трактора… И вот бабы вручную, мотыгами и заступами, поднимают землю под пшеницу, не говоря об огородах. Запчастей к тракторам нет. Рабочих мужских рук — почти нет. В этом селе — 400 убитых мужчин, до войны было 450. Нет ни одного не осиротевшего двора — где сын, где муж и отец. Живут чуть не впроголодь». Но главное — и особенно трагичное для автора — это ощущение полной бесперспективности, угнетенности, отсутствия у человека желания жить, когда практически нормой становится самоубийство как единственный выход из замкнутого круга: «Третьего дня покончил самоубийством тракторист П. Сухов. Лет 30 с небольшим. Не пил. <…> Написал предсмертную записку: “Больше не могу жить, потерял сам себя”».
Положение крестьянина в колхозе идентично положению писателю в рамках тоталитарной культуры. Эту родственную связь О. Берггольц ощущает особенно остро, отказывая себе в праве творить «на заказ»: «Баба, умирающая в сохе, — ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я… быть при этой бабе — «пустоплясом»…».
«Записки о Старом Рахино» — это и исповедь обреченного человека, уставшего от бессмысленной борьбы с системой. О. Берггольц подводит итоги своей жизни, которые могли бы быть предварительными, но, как показало время, оказались окончательными: «…я одна, и только одна знаю, что все со мной кончено». Читая эти последние признания, осознаешь, как мучительно превозмогала себя поэтесса, чтобы начать жить как все, принять и смириться с идеологией государства: «Тут много отрадного. <…> Есть и позиция: осознать себя в тюрьме и так спокойно жить. <…> Осознать и пропагандировать, что это — единственный принцип жизни и общежития». Пребывание в состоянии постоянной внутренней несвободы, страха за свою жизнь убивает поэтический талант О. Берггольц: «Никогда такого не было: ощущение, что все слова не те. Вроде как вкус не тот… <…> Дыхания в стихе нет, вот что, воздуху нет. Дыхания души, дыхания внутренней гармонии…» Как отмечает А. Рубашкин, «кризис, который переживает Берггольц в конце сороковых, вполне сравним с предвоенным, и может быть, даже сильнее».
Событие, случившееся в конце октября 1949 года, навсегда обрывает запретную исповедь. К даче, где отдыхали О. Берггольц и ее муж Г. Макогоненко, подъехали черные машины. Угроза вновь оказаться в тюрьме из гипотетической возможности приобрела реальные очертания. «Макогоненко сделал единственно возможное в той ситуации: схватил «крамольную тетрадь» и прибил ее к внутренней стороне садовой скамейки». Тоталитарный режим, принеся неисчислимые бедствия человеку, наносит колотую рану в сердце самого запретного дневника, в результате чего последний приобретает статус выразительного символа, характеризующего отношение советских властей к инакомыслию.
Запретный дневник О. Берггольц подчеркнуто исповедален. Он органично вписывается в восточнославянскую исповедальную традицию, в рамках которой автор не замыкается на собственной личности. Авторское «я» трансформируется в ней в коллективное «мы», а исповедь выступает личным свидетельством о судьбе целого поколения: «Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей, — связанных с ней испытаний души — тягчайший грех. Недаром в древности говорили: — Если забуду тебя, Иерусалиме… Забвение каралось немотой и параличем — бездействием…». Вместе с тем дневник О. Берггольц занимает особое место в пространстве исповедальной прозы, давая наглядное представление о путях развития данной жанровой модификации в русской литературе середины XX века. В отличие от других образцов исповеди, повествующих о сталинском ГУЛАГе (Л. Гениюш, С. Граховский и др.), он был создан непосредственно в годы террора, система цензурных запретов которого автоматически грозила автору самыми серьезными неприятностями, а сам художественный текст зачисляла в разряд социально опасного инакомыслия.
Еще одним знаковым текстом в пространстве исповедально-дневниковой прозы писателей фронтового поколения являются записи Н. Лобана.
Николай Павлович Лобан (1911—1984) относится к числу тех писателей, к которым загадочная и непредсказуемая госпожа Литература не проявила особого внимания и заботы. Творчество яркого прозаика к началу XXI века почти забыто: оно не изучается ни в школе, ни в университете, а его имя даже не упоминается на страницах академической четырехтомной «Истории белорусской литературы XX в.». В иерархии национальной литературы Н. Лобану отведена роль автора так называемого «второго» (если даже не «третьего»?) ряда.
В творческом наследии Н. Лобана, вершинным достижением которого принято считать романную трилогию «Шеметы», особое место занимает автобиографическая проза, и в первую очередь, его дневниковые записи. Более двадцати лет (1941—1965) писатель стремился фиксировать ход повседневной жизни, оставив потомкам в назидание историю своих душевных исканий. Отличительной особенностью записей Н. Лобана, придающих им уникальность, становится тот временной период, который стал предметом авторского осмысления.
Дневник Н. Лобана 1941—1945 гг. — одно из немногих сохранившихся и опубликованных «живых» свидетельств очевидца и участника Великой Отечественной войны. Как известно, в то время существовало негласное постановление главкома, категорически запрещающее ведение дневников воинскому составу Красной Армии. Специфические условия ведения дневниковых записей Н. Лобана во многом обусловили особенности их поэтики.
Дневник, который ведется в годы крупных исторических событий, a priori не может замыкаться на сугубо личных переживаниях отдельного человека. В таких экстремальных условиях «понимание нерасторжимой связи своей собственной судьбы с общим ходом исторического процесса» целиком овладевает сознанием автора, обуславливая содержание каждой сделанной записи. Однако в отличие от официальных исторических свидетельств военных лет, рассчитанных на массового читателя и содержащих в конечном итоге сухую статистику, личный дневник отражает человеческое измерение этого события. Он наполняет его жизнью, раздвигая границы времени, предоставляя возможность каждой клеточкой своего тела ощутить все то, что испытал и перенес человек на войне и во время войны.
Первая запись дневника Н. Лобана датирована 22 июня 1941 года — днем вероломного нападения Германии на территорию СССР. На примере этой короткой записи одного дня из жизни автора проследим, как на наших глазах оживает история более чем семидесятилетней давности. Индивидуальная история автора дает полное представление о том, как война врывается в спокойное течение жизни каждого человека. Известие о начале войны застает Н. Лобана в «холодный июньский день», который он планирует посвятить подготовке к экзамену по истории СССР, загорая в загородном парке. Еще ни о чем не догадываясь, в переполненном трамвае он следит за привычной суетой минчан в выходной день. Внимание автора привлекают «красноармейцы с винтовками наперевес в полной боевой готовности», а проверка документов тогда еще вызывает у него удивление. Чувство тревоги нарастает у Н. Лобана по пути в университет, когда он наблюдает картину паники, которая охватывает мирных жителей: «На улице Карла Маркса стояла милиция. Загудела сирена, объявляя тревогу. Все бежали на улице, минуя милиционеров, которые загоняли в подъезды». Встреча с соседом по интернату Вальштейном окончательно проясняет сложившуюся ситуацию: «Вы ничего не знаете? Война!» Реакция автора на услышанную новость показывает то потрясение, которое испытал каждый житель Минска в июне 1941 года: «Я чувствовал себя, как упав с луны».
В целом же оценочные авторские характеристики редко встречаются на страницах военных дневников Н. Лобана. Как правило, каждая запись — это мгновенная фиксация того, что происходило с ним в конкретный день. Телеграфный стиль ведения записей в полной мере передает ощущение растерянности человека в условиях войны. У автора нет возможности осмыслить случившееся, история в буквальном смысле творится на его глазах. Эта особенность дневника Н. Лобана, с одной стороны, в определенной мере обедняет его содержание, а с другой — наделяет чертами подлинного, классического образца данного литературного жанра.
Значимость и ценность избранной автором организации повествования особенно ярко обнаруживается при сравнении дневника Н. Лобана с его воспоминаниями «Поэма моего детства». Созданные в 1980-е годы, они в значительной мере утратили ощущение авторской искренности и правдивости. В процессе многократного переписывания отдельных эпизодов автор, живущий в новое историческое время, был лишен той свободы самовыражения, которая присуща дневниковым записям. Как отмечает А. Ващенко, «в отдельных случаях менялся не только текст, но и смысл конкретного события. Что-то «причесывалось» — такие были времена. Так, из окончательного варианта исчезли эпизоды с высылкой «кулаков», не нашлось места для воспоминаний о слуцком збройном чыне, довольно коротко говорится о коллективизации и голоде двадцать первого и тридцатого годов».
Сухая констатация фактов ужасов первых дней войны в дневнике Н. Лобана не является помехой для их сильного эмоционального воздействия на читателя. Отсутствие авторских комментариев на увиденные трупы безвинных жертв кровопролития не понижает градус трагедии и абсурдности происходящего: «По дороге попадались воронки от взрывов бомб. У одной из них, как раз напротив завода «Большевик», лежал убитый мужчина. На переезде железной дороги стоял патруль».
На пятый день войны Н. Лобан, как и тысячи его сверстников по всей стране, решает пойти добровольцем на фронт. Ежедневные записи автора дают полное представление о том, как жители Беларуси восприняли начало войны, как нарушился их привычный ход жизни, какие глобальные изменения в экстремальной ситуации в одночасье произошли в сознании советского человека. Наблюдения над тем, что происходит вокруг, встречи и беседы с местными жителями по пути в Чаусы, где по слухам осуществлялась мобилизация, подталкивают Н. Лобана к неутешительному выводу — война затянется на долгие годы, а военное руководство оказалось к ней совершенно неподготовленным. Автор все еще отказывается верить в то, что происходило на его глазах. Особенно тяжелые мысли одолевают его от беседы с отступающими красноармейцами, рисующими неприглядные картины военных сражений: «Командиров нет, первые сбежали. Отрывают петлицы и убегают кто куда. А ты, рядовой, как себе хочешь, хоть с голоду пропади»; «Вчера полковник на моих глазах расстрелял 10 лейтенантов. Но это ничему не поможет. Красноармейцы также расстреливают своих командиров. <...> Очень просто, выстрелит который в спину, да и только».
Запись от 9 июля 1941 года впервые в дневнике представляет собой развернутый внутренний монолог автора, отражающий его взгляд на неутешительные итоги первых дней войны и пути выхода из сложившейся ситуации: «Что может спасти нашу родину, дело Ленина? Этим одним является быстрый демократический переворот, умная, дальнозоркая декларация, коренной пересмотр крестьянского вопроса. Нужно вызвать у народа чувство патриотизма, подлинного, а не бумажного, веру в перспективу. Бросить призыв добровольчества. Тогда перед лицом захватчика встанут миллионы мужественных, храбрых до конца сынов нашей родины, появятся легендарные герои-полководцы, возникнет грандиозная партизанская война. Так, это может быть партизанская война больше, чем война армий, война всего народа против техники. Вполне реальной может быть надежда и на помощь Запада, на поддержание революционного движения в самой Германии. Это может вылиться во всемирную освободительную войну».
Запись добровольцем на пункте формирования, бесконечная изнуряющая муштра, неквалифицированная подготовка руководящего состава — все это лишь убеждало Н. Лобана в горькой правде сделанных ранее выводов: «Прошел месяц войны, а никакого поворота в лучшую сторону. Где противник, где мы — мы ничего не знаем. Знаем одно, что на фронте очень трудно»; «Вечные отборы и списки — нет порядка и организованности. Надоело валяться где попало без толку».
Моральные страдания Н. Лобана в скором времени дополняются и усиливаются физическими от голода, отсутствия сна и антисанитарии — неизменных спутников войны: «Весь день прошел в заботах о еде»; «Чувствую слабость и утомление»; «Уже настойчиво поговаривают о быстром отправлении на фронт, а еще ходим не обмундированные, не имеем оружия. И кажется самое главное, что мы до того обовшивели, что больше уже нельзя терпеть». Однако переносимые тяготы и лишения не в силах повлиять на благородную мечту Н. Лобана: «А я, может, сделаю большую пользу родине». «Я же действительно обучен: винтовку знаю, умею неплохо стрелять, правда, из мелкокалиберки, бросал гранату, правда, болванку вместо гранаты, умею ходить в строю, окапываться, делать перебежки, колоть штыком чучело», — в этих словах автора заключена горькая правда войны. Чудом сохранившиеся записи заставляют восхищаться патриотизмом людей того времени и одновременно задуматься, какой ценой была добыта победа над фашизмом. Подобно толстовскому Пете Ростову, добровольцы 1941-го года, лишь в теории представляя себе все ужасы войны, мечтают совершить подвиг, воспринимая происходящее с ними как праздник: «Весь день ждали отправки. <...> В вагоне-теплушке 40 человек, тесно, но весело: ребята поют песни, будто не на фронт едут. Я тоже пою. Гремит «Катюша» по всему составу. Ощущение такое, будто мы едем на далекую гулянку. Женщины подносят подарки, машут руками, провожают». Читая дневниковые записи Н. Лобана с позиций сегодняшнего дня, невольно вспоминаешь слова В. Быкова, поведавшего суровую правду о тех днях и событиях: «Из тыла, из многочисленных пунктов формирования и обучения непрерывным потоком шло к фронту пополнение — массы похудевших, обессиленных от тыловой муштры людей, которые немножко были обученные владеть винтовкой, но не всегда понимали по-русски. Все они пополняли поредевшие в непрекращающихся боях части, чтобы завтра же под шквалистым немецким огнем подняться в атаку и тут же и упасть наземь». Сам того не ведая, В. Быков рассказал не только о жуткой судьбе многих солдат советской армии, но и о трагедии сержанта Н. Лобана. В одной из первых своих атак в конце сентября 1941 года около станции Мга он был ранен гранатой: «Вскочил, и... что-то невидимое рубануло меня по лицу, и голова зазвенела мелодично миллионами колокольчиков». Интересно, что в описании ощущений от ранения авторы исповедально-дневниковой прозы едва ли не дословно повторяют друг друга. Так, например, А. Адамович в книге «Vixi» писал: «А когда оглушила в засаде у деревни Устерхи, как колоколом (нет, колом), по башке автоматная пулька, соскоблившая кожу и клочок волос на макушке головы (зато зимнюю шапку в клочья!), и я удивился: «Кто это меня палкой по голове?» — оказалось, что почти так же подумал и Андрей Болконский на Аустерлицком поле, когда его ранило».
Война оставляет свой след не только в памяти писателя, но и в его теле — вечными молчаливыми напоминаниями о жутком прошлом станут два гранатных осколка. Дорога жизни в Москву к профессору Бурденко — единственному, кто может сделать операцию находящемуся на грани жизни и смерти Н. Лобану, — оборачивается для него новой бедой. Авиационная бомба, попавшая в санитарный поезд, на долгие месяцы приковывает его к кровати: «Просветили мои ноги — суставы раздавлены, пяточные кости разбиты на 7 и 11 частей». На протяжении семи месяцев Н. Лобан лечится в госпиталях Кирова и Иркутска, продолжая делать ежедневные записи в своем блокноте.
Содержание «госпитального» дневника претерпевает существенные изменения. На его страницах увеличивается процент личной, интимной информации (история любви к лечащему врачу Ольге Федоровне Латышевой). Тем не менее размышления над военными событиями по-прежнему не теряют своей актуальности. Писатель осмысливает свое нынешнее положение, осознавая всю его противоречивость. Запись от 16 октября 1941 года передает ту внутреннюю борьбу, которая происходит в душе солдата: «Как хорошо, что я не слышу этого смертоносного запаха пороха! Может, через несколько месяцев меня выпишут негодным для фронта? Как тогда я смогу продолжать борьбу за родину?» Каждая запись дневника этого периода строится по строго определенному плану: вслед за описанием событий прожитого дня в обязательном порядке фиксируются последние сводки с фронта. Несмотря на огромные человеческие потери, ошибки военноначальников, Н. Лобан свято убежден в неминуемом разгроме германской армии: «Я никогда, даже в самые тяжелые минуты, не терял уверенности в нашей конечной победе. Тяжелой она будет, но придет. По-другому не может быть». Подвергая суровой критике отдельных «спасителей Отечества», писатель не видит недостатков системы в целом, восхищаясь умелыми решениями Сталина: «Нужна исключительная, титаническая, феноменальная сила воли, железная выдержка и гениальный дух, чтобы так быстро отступить, сохранить армии и в такой короткий срок нанести сокрушительный удар по всей этой грандиозной боевой машине. <...> Сталин в этой неравной борьбе доказал, что он достойный преемник великого Ленина».
После демобилизации по инвалидности в апреле 1942 года Н. Лобан решает целиком посвятить себя литературе. Он мечтает повторить подвиг Л. Толстого, создав такую же великую эпопею, но уже о Великой Отечественной войне: «Монументальное произведение об Отечественной войне должно появиться в белорусской литературе в первую очередь, и это произведение должно быть исключительным по силе художественного отображения, по эмоциональности. С сегодняшнего дня я приступаю к работе над этим произведением». Совсем неслучайно, что в это время произведения Л. Толстого привлекают самое пристальное внимание автора: «Взял в библиотеке дневники Л. Толстого. <...> Читаю дневники Льва Николаевича, поражаюсь мощности записей». Однако жизнь со всеми ее повседневными заботами (работа учителем русского языка и литературы в школе поселка Келеровка Северо-Казахской области, окончание учебы в университете, написание и защита диссертации, работа в журнале «Беларусь», в Академии наук) не позволяет автору сконцентрироваться на поставленной цели. Из-за постоянной загруженности делами, отвлекающими от главного, у Н. Лобана нарастает недовольство собой. Под влиянием дневников Л. Толстого, записи его приобретают новые задачи — способствовать самовоспитанию и самосовершенствованию автора. Дневник становится планом действий и расписанием на каждый следующий день: «Буду записывать на отдельном кусочке все, что делаю за день, чтобы вечером прочитать и подвести итог. Корю себя за слабость характера». С помощью дневника автор мечтал упорядочить свою жизнь. На первых страницах дневника за 1952—1965 гг. Н. Лобан составляет для себя подробный план каждодневной работы и режим дня, в которых практически не остается времени на отдых. Однако существенных подвижек к лучшему в своей жизни и творчестве писатель не наблюдает. В результате в дневнике Н. Лобан все чаще и чаще обрушивается на себя с гневной критикой: «Самые лучшие годы — и они проходят впустую, во всяком случае не в полную загрузку»; «Прошел год. Подводить нечего»; «Результаты 1952 года меня удовлетворить не могут» и т. д. Неудовлетворенность собой, отсутствие ожидаемых результатов сказываются и на практике ведения дневника. Если записи 1941—1947 гг. велись регулярно, то в последующие годы Н. Лобан обращается к ним лишь от случая к случаю.
После XX съезда КПСС существенные изменения происходят и в мировоззрении писателя. С горечью Н. Лобан вынужден был признаться самому себе, что все, во что он так свято верил и во имя чего служил, оказалось обманом: «Если начнешь думать про все, что делается вокруг, то приходишь к выводу, что никто не знает, что такое коммунизм и как к нему идти. И те, кто ведет, сами не верят в возможность его построения». Последняя запись в дневнике Н. Лобана от 8 декабря 1965 года воспринимается не иначе как покаяние человека, осознавшего свои идеологические ошибки, как его суровый приговор всему коммунистическому строю: «До чего же мы запутались! <...> Это что? Полный разброд? Наши догматики считают, что Маркс непогрешимый на тысячелетия вперед. Современное положение — во многом плод нашего догматического мышления».
До конца своей жизни Н. Лобан сумеет реализовать давний и заветный замысел — создаст трилогию романов «На пороге будущего» (1961—1963), «Городок Устронь» (1967—1968), «Шеметы» (1981). Как и у классика русской литературы Л. Толстого, изначально задумывавшего «Войну и мир» как произведение о событиях 1812 года, план трилогии в процессе работы над ней претерпит у Н. Лобана существенную трансформацию, превратившись в конечном итоге в летопись истории Беларуси начала—середины XX века (революция, гражданская война, Великая Отечественная война). Незаслуженно забытый труд всей жизни писателя, как и его уникальные дневниковые записи, в настоящее время находятся в ожидании вдумчивых читателей и будущих исследований литературоведов и критиков.
Александр БЕРЕЗКО